Профессор толкнул ногой поваленный железный подсвечник, и тот загремел на камнях, как низверженный Голиаф.
— К кому ты сейчас обратишься, если все пьяные в лоскуты? Пане Коханку постановил, что два года будет по отцу поминки справлять, безумец несчастный. Тело еще здесь, а около Несвижа шляхетные любители попить-поесть на дармовщинку уже целый город из шатров ставят. Нет, защитников у нас здесь не найдется. И Саломее не говори. Волноваться начнет. А я ее сегодня и так обидел. Она попросила если не отдать куклу князю Радзивиллу — так хоть коллег к ней допустить. А я ее обругал.
Бутрим вздохнул, обвел глазами разгромленную, как московцы на Уле, лабораторию.
— Ну что, Вырвич, приведи сюда еще двух проштрафившихся недоучек, Недолужного да Горового. Хватит вам в кости играть. Лучше приберите здесь собственными ручками, ясновельможные паны. Лакеев в свою лабораторию все равно не допущу.
Бедняга Недолужный только и сказал в адрес профессора:
— Чтоб он облез неровно!
...Интересно, какие существуют единицы для измерения злобы? Собачий лай, ругань торговки, плевок мытаря? Какими бы они ни были, у Прантиша, возвратившегося из Академии, злости было на десять перебранок, сорок плевков и мешок собачьего лая. Даже любимая тыквенная каша с изюминами и орехами во время ужина не лезла в горло. Пандору украли, профессор принудил к позорной мужицкой работе, и никаких подвигов не предвидится. Лёдник вон и сам сидит злой, водит длинным носом над бумагой, будто в надежде вынюхать, что за место нарисовано автоматом, покрывает лист столбиками цифр, а рядом нагромождены стопки фолиантов, с которыми время от времени что-то сверяет. Второй рисунок Пандоры лежит на коленях у пани Саломеи, но она его не изучает, а сжав тонкие пальцы, посматривает грустными тревожными глазами то на образа, то на мужа. Боится, что ее Фауст снова сорвется в мистику, забыв обо всем. И такой упрямый — не подойди, ужалит.
В комнате стояла непривычная тревожная тишина, нарушаемая только шелестом страниц. Даже Хвелька зашился в своем чулане и не осмеливался показаться хозяевам, хотя обычно от его болтовни спасал только приказ Лёдника помолчать. Один Пифагор, допущенный в помещение по причине дождя и странности хозяев, которые неслыханно баловали своего сторожа, вилял себе рыжим пушистым хвостом, тыкался холодным носом в ладони, заглядывал в глаза умоляюще-вопросительно: что притихли, мудрые человечки? Вас же никто на цепь не привязывает? Вы же можете еще кусочком сала ради бедной собачки пожертвовать? Поднимал настроение и пылающий камин — Лёдник настоял, чтобы в доме кроме обычной печи, обложенной мстиславским зеленоватым кафелем с ангелочками, был камин, живой огонь, созерцание коего споспешествует гармонии стихий в человеке.
Действительно, в камине очень удобно жечь неуклюжие вирши, которыми Прантиш, начитавшись Яна Вислицкого и куртуазных французских поэтов, начал втайне заниматься. Бросил тихонько смятую бумагу в пасть красного дракона — и все. Никакого осмеяния.
За окнами послышался грохот экипажа, запряженного несколькими лошадьми. Пифагор рыжей тенью метнулся в сени и заполнил их звонким лаем. Экипаж остановился перед домом Лёдников, кучер прикрикнул на коней, потом в ворота застучали.
— Дома ли пан доктор?
Сразу же затараторил что-то Хвелька, встретивший гостей, потом сунулся в комнату спросить хозяев, можно ли впустить посланца от пациента — богатого пациента, как можно было судить по почтительным ноткам в Хвелькином голосе.
Что же, неожиданные посетители — даже в такой позний час — в доме лекаря не новость. Сколько раз Лёдник среди ночи собирал котомку и отправлялся спасать чью-то грешную душу, не забыв перед выходом помолиться святому Пантелеймону-целителю, своему древнему коллеге, которого укоряли за то, что лечил бесплатно и сбивал другим докторам цену. Пифагор добросовестно отрабатывал свой собачий долг, страстно облаивая двери. А в них вошел коренастый крепкий мужик лет за сорок, тиская в руках мерлушковую шапку, судя по одежде — слуга из богатого дома. Обычный такой мужик, упрямый, хитроватый, не очень гибкого ума, со светлыми невыразительными глазами, которые сейчас смотрели на Балтромея Лёдника настороженно и — невероятно — с насмешкой. Так и мерили пана профессора во весь немалый рост.
— Пан. Лёдник, я от ее мости пани Гелены Агалинской с нижайшей просьбой.
Поклон гостя был достаточно низкий, но с мгновением невежливого промедления, чего иной, быть может, и не заметил бы, но Прантиш, сын дотла обедневшего шляхтича-посконника, привык защищать свою шляхетскую честь и в родном Подневодье, и в Менском иезуитском коллегиуме, и научился примечать наименьшие проявления неуважения.
А Лёдник вел себя тоже странно. Тот, кто хорошо его знает, догадался бы, что доктор потрясен. Он стоял перед гостем с гордо поднятой головой, но на худых щеках горели пятна, а глубокий низкий голос едва заметно дрожал.
— Чем могу помочь ее мости пани Гелене?
Гость еще раз окинул оценивающим взглядом фигуру профессора, будто проверял, как сохранился за зиму летний возок.
— Ее мость вместе с мужем и шурином приехали на поминки по ясновельможному великому гетману князю Радзивиллу, — объяснил мужик. — Пан Агалинский с братом теперь во дворце за поминальным столом. А панич Алесь Агалинский, младший сынок, совсем занемог. А он и так квелый, от рождения. Неизвестно отчего покроется болячками да обмирает. Вот пани и послала меня за тобой. за вами, пан доктор.