— Возможно, и так. — тихо промолвила Саломея. — Но ты сам рассказывал мне историю пражского Голема. И я чувствую, что лучше всего было бы тебе взять топор, порубить эту куклу вдребезги да утопить в Вилии.
— Нервы у тебя расшатались, Залфейка! Сделаю тебе на ночь отвар львиной травы. — Лёдник прижал к себе жену, поцеловал ее в лоб.
— Все, идем. А ты, кот мартовский, — сурово взглянул на Прантиша, — пойдешь с нами. И переселишься с этих пор в наш дом. Теперь ежедневно, как стемнеет, — чтобы был в комнате! Ясно?
— Ясно. — пробурчал Вырвич. Пани Саломея нахмурилась.
— А что случилось? Почему ты так с мальчиком строго? Пан Вырвич чего-то натворил?
— Потом расскажу. — недовольно ответил профессор, застегивая камзол.
А под окном ревели пьяные голоса, будто грешные потомки Адама просились к праведному Ною в ковчег, который вздымается на волнах Всемирного потопа все выше и выше:
— Умер его мость князь Радзивилл! Оплачем великого гетмана! Гуляем, паны-братья, в память щедрого князя нашего!
В опустевшем кабинете смотрела во мрак серыми мертвыми очами восковая кукла в белом парике, украшенном жемчугами, и никто не видел, кроме металлического соловушки, как дернулась ее рука с зажатым в пальцах карандашом.
Глава вторая
Рисунок Пандоры
Когда древние греки хотели почтить память умершего, они ставили на его могиле не обычный памятник, а так называемый курос. Обнаженную глиняную фигуру эдакого идеального, усредненного покойника. С соответствующими пропорциями, со слепоглазым улыбчивым лицом, длинными кудрями, широкими плечами. И правильно, смерть всех уравнивает, зачем потомкам помнить, что были покойники на момент ухода с этого света лысыми, хромыми, горбатыми, с отвислыми животами, а годами созерцая надмогильный курос, даже тот, кто когда-то вкладывал в некрасиво разинутый беззубый рот с синюшными губами медный обол — плату Харону, начинал верить, что покойный был именно вот такой — уверенный в себе, улыбчивый красавец и силач.
Ради великого гетмана, виленского воеводы не нужно было лепить глиняного болвана, чтобы все и каждый представили его сарматским рыцарем без единого порока. Ибо прославления качеств умершего приобретали все большую силу, шляхта друг перед другом состязалась в изобретении витиеватых определений, чему, ясное дело, способствовала река медовухи, которая щедро лилась за поминальными столами. Сын покойного, его мость Кароль Радзивилл, даже мычать не мог, так упорно топил свое горе. Говорили, что даже подписал, не читая, подсунутую ему ушлым приятелем Богушем дарственную на имение Дубинки, ну и много еще чего с погруженным в траур добросердечным князем разные стяжатели вытворяли.
Правда, если бы и поставили в эти дни посреди Вильни князю Михалу Казимиру Радзивиллу согласно античным обычаям глиняного идола, его бы сразу же неосторожные в горе своем поклонники в щебень превратили.
Так что никого не удивила живописная группа, которая среди крупнозвездной сентябрьской ночи мерила все углы на Остробрамской улице: двое шляхтичей, в распахнутых кунтушах и жупанах, со сбитыми набекрень шапками, и кургузый, но объемный слуга, пытающийся придать своим панам более-менее прямое направление движения. Правда, шляхтичи не ревели и не пели. Старший, который повыше, только ругался сквозь зубы, но как-то странно, на нездешних языках, сразу нескольких, да время от времени сокрушенно повторял:
— Три лекции! Три лекции завтра!
Тот, что помоложе, который раскачивался маятником не меньше, утешал спутника непослушным языком, будто во рту пчелы похозяйничали:
— Плюнь ты, Бутрим, на эти лекции! Ты теперь шляхтич, а не клистирная трубка!
Старший резко остановился, едва не опрокинув всю компанию, и грозно зарычал низким голосом:
— Я — сын кожевника! Не собираюсь забывать о своем происхождении! Мой герб — мои знания! Я — доктор! Я учу и лечу, и в том предназначение мое! Апостол Петр был рыбаком и этого не стеснялся! А Господь наш — сын плотника!
Где-то рядом завыла собака, ее жалобный вой охотно подхватили хвостатые соплеменники во всех дворах до самого базилианского монастыря.
— Тихо ты, сумасброд крученый! Хочешь, чтобы за кощунство да оскорбление рыцарства в острог законопатили? — сердито одернул спутника молодой шляхтич, чей русый чуб прилип к потному лбу. — Могу снова тебя в слуги взять, если паном быть не хочешь! И вообще. сейчас пошлю Хвельку за пани Саломеей!
Хвелька, почти трезвый и измученный, второе исходило из первого, встрепенулся, его круглое курносое лицо просветлело надеждой, как полная луна, с которой сползла тучка.
— И действительно, пан Прантиш, давайте я сбегаю, позову пани, здесь уже недалеко, а вы его мость пана доктора постережете! Ишь, как его разобрало — никогда таким не видел. С непривычки, наверное. Он обычно не пьет совсем, одно лишь свои отвары. А это вредно! — голос Хвельки стал менторским, хотя его прозрачно-серые глаза все время пугливо косили в сторону хозяина, беспомощно свесившего голову, так что шапка едва не падала. Эдакий непривычный вид доктора придал слуге отваги.
— Нельзя мужчине совсем без вина да горелицы. Горелица червецов убивает, и сало без нее в животе застревает. — продолжал бубнеть Хвелька. — Вот прежний мой хозяин, пан Адам Малаховский, пристрой, Боже, его душеньку в небесной корчемке, единым духом мог кварту медовухи выпить — и ничего! Даже ясновельможного пана нашего короля, Августа Саса, однажды перепил, из двух кубков, имя которым было Иван да Иваниха. — Хвелька ностальгически вздохнул. — Ах, пане Прантиш, а как же пышно хоронили гостей на кладбище у панской усадьбы! И каждый день служили в костеле мессу за умерших от панского угощения! Да за такие похороны можно полжизни отдать. А у вас что. Ги-ги-ена одна, тьфу! После доброго шляхетского застолья гости не должны на своих ногах домой идти! Позор это! А самое недоброе — не давать честному слуге своему выпить в гостях ни глоточка доброго винца.