— Из чего следует, — менторским тоном проговорил Лёдник, спотыкаясь на отдельных буквах, — что в данной народной балладе прослеживаются мотивы античного мифа о Леандре и Геро.
— Откуда, ваша мость, мужикам знать античные мифы! — заплетающимся языком возразил пан Гервасий. — У мужика, васпане, мозги иначе лежат. Там высокие материи не помещаются.
— Античные мифы придуманы античными мужиками, васпан! — важно подняв вверх палец, промолвил Лёдник. — Поэзия рождается в поле. А во дворцах одни сладенькие селадоны да галатеи.
Пан Гервасий злобно прищурил помутневшие светлые глаза.
— Я знаю, какая поэзия тебе по нраву, Балтромей.
Ударил по столу кулаком. Еще раз. еще. И под угрожающий ритм тихо запел:
— Далёка слыхаці такую навіну:
Забілі Пятруся, забілі ў Жыліну.
А за што забілі, за якую навіну?
Што сваю мае, чужую кахае.
Чтэры служачкі да Пятруся слала,
А за пятым разам сама паехала.
— Пакінь, Пятрусю, у поле араці,
Няма пана дома, будзем начаваці...
Голос пана Агалинского делался все громче, надрывней, больше похожим на плач.
— Выглянула пані з новага пакою,
Убачыла пана на вараным коню.
— Уцякай, Пятрусю, уцякай, сардэнька,
Бо ўжэ пан прыехаў — будзе нам цяжэнька.
Узялі Пятруся ды пад белы рукі,
Павялі Пятруся на вечны мукі.
— Пакажы, Пятрусю, пакажы жупаны,
Што падаравала вяльможная пані.
Пакажы, Пятрусю, пакажы пярсцені,
Што падаравала вяльможна ў пасцелі.
Білі Пятруся чатыры гадзіны,
Упаўнялі сабе, што Пятрусь няжывы...
Пан Агалинский прекратил стучать по столешнице, голова его с прилипшим ко лбу потным рыжим чубом свесилась, последние слова песни прозвучали почти шепотом:
— Вяльможна ідзе, яго матка хліпе...
— Не плач, матка, не плач, бо я сама плачу,
Я за тваім сынам панства, жыцце трачу...
Ды яшчэ Пятруся ў дол не апусцілі —
Па вяльможнай пані званы зазванілі...
Лёдник уткнулся головой в сложенные на столе руки, будто хотел спрятаться. Напротив в такой же позе застыл пан Гервасий. В помещении установилось молчание, как на кладбище, наполненное болью и непоправимостью.
— У нее были такие легкие, непослушные волосы. — шептал пан Агалинский будто сам себе. — Казалось, в них живет ветерок. А когда она улыбалась, верхняя губа приподнималась так смешно. Так беззащитно. Если бы я был старшим братом, она была бы моей. И улыбалась намного, намного чаще. Я бы высушивал каждую ее слезинку губами. Ты помнишь улыбку пани Галены, доктор?
— Я помню, как улыбается моя Саломея. — шептал Лёдник, которого, что предсказуемо, разобрало еще сильнее, чем собеседника. — Когда она улыбается, на ее левой щеке образуется ямочка. А волосы у нее темные, тяжелые, блестящие. Когда пропускаешь их сквозь пальцы, кажется, что проскальзывает шелк.
— Я все равно тебя убью. — пробормотал пан Гервасий. И оба окончательно провалились в пьяное забытье.
А Прантиш обрадовался в душе своей, что никто из попутчиков не вспомнил паненку Полонею Богинскую.
Потому что, когда она улыбается, не по-светски, а по-настоящему, искренне, ее носик так мило приподнимается, а в глазах такие шаловливые искорки. И левый уголок розовых губ немного выше правого, и нужно быть слепым, чтобы не влюбиться за одну эту улыбку.
И качала всех их, влюбленных счастливо и несчастливо, жертв и палачей, деревянная «Святая Бригитта», как букашек качает сухой листик, который слетел на речную струю. И бился в мокрых парусах ветер, и не было в этот час безопасной пристани.
Война, сотрясавшая Европу уже седьмой год, издыхала, как сильный хищник, в которого всадили стрелы и копья, а он все еще ползет, бьет когтями, царапает все, до чего можно дотянуться. После того как брат прусского короля Генрих Прусский выиграл битву при Фрайберге, явив миру «чудо Бранденбургского дома», в сердцах снова поселилась тревога. По дорогам блуждали банды мародеров, войска наемников, готовые на любые преступления или подвиги, жизнь человеческая стоила менее шелега. Дорога по морю, пусть длинная, в неблагоприятную пору была более безопасной, чем по залитой кровью суше.
Когда проходили Зунд, остановились в датском порту. Появилась возможность ступить на твердую землю. Решилась и панна Полонея. Она скромно держалась компании доктора и Прантиша, к которым прибился и корабельный врач, пузатый, веселый и профессионально циничный. Лёдник вознамерился познакомиться с коллегой только после того, как с помощью радикального средства от пана Гервасия уменьшил симптомы морской болезни, и тем избавился от угрозы стать пациентом. Не сказать чтобы доктору было совсем хорошо, — но ходить, есть и читать лекции мог.
Пан Гервасий пошел с приятелями из команды по местным шинкам. Лёдник предпочел навестить кунсткамеру. В кунсткамере оказалась модель паровой машины. И два доктора плюс один доктор недоученный два часа обсуждали причудливый механизм и его перспективы. Только пан Полоний Бжестовский задрал нос и заявил, что при дворе его старшего брата есть изобретатель, построивший намного более совершенную машину. Правда, об устройстве этой машины панич ничего сказать не мог. Поэтому скучал и рвался в ювелирные магазины. И все было бы мило, если бы Прантиш не заметил злые взгляды, которыми по возвращении проводили матросы со «Святой Бригитты» юного пана Бжестовского, да еще при этом перешептывались.
Своими наблюдениями студиозус, однако, делиться ни с кем не стал — мало ли что. А потом пришлось еще помогать тащить на судно пьяного пана Гервасия, который умудрился устроить в шинке драку с португальскими мореходами и получил живописный фонарь под глаз и ножевой порез уха — еще немного и нес бы его пан в кармане.